РОМАН


А.Ф.Лосев. ЖИЗНЬ    ПРОДОЛЖЕНИЕ.....

ххх
Практика! Действие! Не познание, а действие, говорят. Не законы природы, но законы поведения! Мораль, нравственность, обязательства, долг, совесть — вот что иные подсовывали мне, когда я искал мудрость жизни. Нет! Невозможно! И это тоже — плохо, односторонне, отвлеченно,немудро,нежизненно. Я должен действовать. Спрашивается: для чего и для кого и до каких пор?

Ты должен действовать всегда.

Но почему?

—Человек—это действие.

Не хочу!

—Чего ты не хочешь? Человеком не хочешь быть?

Действовать не хочу!

Но ты должен действовать.

А я не хочу.

Но тебя заставят.

Заставят—значит будут действовать другие, а не я. Я же буду только инструментом.

И это твой идеал?

Это моя свобода.

—Чтобы тебя били нагайкой? —Чтобы не соглашаться.

На разумную работу, на активный труд, на свободное действие? —Да.

Некультурность!

Да не хочу я. Понял?

Ничего не хочу, ничего не желаю? -Да!

—А жить ты тоже не хочешь?

Это — мое дело.

Нет, брат, не увиливай. Жить ты тоже не хочешь? Говори!

Может быть, тоже не хочу.

Нет, не "может быть", а ты говори прямо.

Хочу или не хочу, а действовать ты меня не заставишь. Для кого? Для себя? Но ты сегодня есть, а завтра тебя нет. Для тебя? Тоже самое! Для будущих поколений? А мне какое дело до них, раз я умру?

—Жить не хочешь?

Смотря как. Если вот так, как сейчас, то определенно не хочу.

Да не так, как сейчас, а вообще. —А что значит "вообще"?

Ну жить, несмотря на все условия и обстоятельства жизни.

"Несмотря" — не хочу. Хочу только — "смотря".

Шкурник, дескать?

-  Свободный, а не раб. Вот что "дескать".

Но что же это за свобода, если ты ничего не хочешь делать, не хочешь действовать, не признаешь практику. Ну пользу-то какую-нибудь ты признаешь? Людям-то хочешь ты пользы или нет? Себе самому, наконец, хочешь ты пользы или нет?

—А ты знаешь, что такое польза?

Всякий знает, что такое польза.

—А я вот не знаю.

Врешь. Знаешь.

Не знаю.

—Чего тебе надо, не знаешь?

Не знаю.

—Что тебе есть и пить надо, не знаешь?

Не знаю.

—А зачем же ты ешь и пьёшь?
—А я почем знаю, зачем я ем и пью?

Тебе же хочется есть и пить?

Мало ли чего. Мне вот иногда по морде хочется дать. А ведь не даю же.

По морде не даешь, а ведь хлеб-то кушаешь?

Ну и что ж тут умилительного?

—А то, что тебе это полезно и ты знаешь об этой пользе и согласно такому знанию и кушаешь.

Вранье! Червяк ни черта не знает, а сосет воду всем телом.

Значит, ему это полезно, а польза есть причина его действия.

Вранье! Бабочка летит на огонь — это тоже ей полезно?

Это ей приятно. Приятность, наслаждение, тоже может быть принципом действия, хотя, по-моему, это и дурной принцип.

Сколько же у тебя принципов действия?

Да дело вовсе не в количестве принципов действия, а дело в том, что вообще надо действовать.

Вот этого-то "надо" ты и не доказал. Ты всё время указываешь на слепые факты: ешь, мол, да пьёшь или живёшь-де, а не умираешь. Ну, что ж! Всё это слепые факты. Так оно действительно есть. Но почему оно есть, почему оно так есть, а не иначе, и почему я должен именно так действовать, а не иначе, да и вообще почему я должен действовать, а не наплевать на все, —этого ты мне ничего не доказал.

Да наплевать на все—это тоже есть действие!

Я и не говорю, что я наплевал. Я только говорю, что никто не имеет никакого права заставить меня ни действовать, ни плевать.

— Да совесть-то у тебя есть или нет? Совесть-то разве не заставляет тебя действовать?

Совесть у всех разная.

Одна.

Разная.

Одна.

Совесть, дружище, у всех разная. Потому-то драка и происходит. Оба дерутся, и оба по совести!

—Авсе-таки истина одна.
—А совесть тоже одна?

Ну пусть совесть разная. Совесть может оказаться и незатемнённой. Но истина-то уже, безусловно, одна.

—А кто знает истину?

Да вот хоть ты знаешь истину, что надо спать, если фактически ложишься спать.

Опять "фактически"! Да мало ли что происходит "фактически"! Фактически я тоже действую. А ведь весь вопрос в том, нужно ли действовать и ради чего, ради кого надо действовать и какой смысл действия.

Вот разговор, из которого ясно, во всяком случае, одно: действие, деятельность, практика, даже моральные поступки и нравственная воля ещё не есть мудрость жизни, которая стала бы выше судьбы, ещё надо откуда-то брать принципы действия; ещё надо знать как именно действовать, во имя чего действовать. Вот этого "во имя" и нет в самом волевом поступке. Кроме того, всякий волевой акт рано или поздно наталкивается на сопротивление. Наша деятельность часто прерывается, а в конце концов и просто кончается раз навсегда. И судьба водворяется во всей своей неумолимости, во всей неотвратимости. Смерть — критика всякого действия.

Ты действуешь? Хе-хе! Пока жив! А если не живёшь? Хе-хе!

Да. Судьба непреодолима моралью так же, как она непреодолима наукой. Мудрость жизни не захватывается внешней практикой человека так же, как она несводима и на отвлеченные законы природы.
Не этой мудрости жизни я ждал.
ххх
Особенно не по нутру была мне одна мудрость, которая, казалось бы, на первый взгляд по крайней мере, по своемусодержанию ближе всего подводила к переживаемому мною, но ещё не формулированному новому. Это мудрость красоты, поэзии, музыки, искусства вообще.
Одно время мне казалось, что здесь я уже нашёл якорь спасения. В самом деле, разве не мудрость это — все наши писатели, поэты, композиторы? Разве не мудрость это — Пушкин, Лермонтов, Гог
оль, Толстой, Достоевский? Какую же ещё мудрость надо? Разве не нужно было всем этим писателям погрузиться глубоко­глубоко в содержание жизни и её общих законов, разве не нужно было видеть тайные и притом глубочайшие основы жизни, чтобы создать все эти великие художественные образы?
Но и эта мудрость скоро обнаружила мне свою слабость. Я понял, что созерцание жизни, даже самое глубокое, никогда не способно заменить самой жизни. Я понял, что созерцание красоты, при видимой своей мудрости и глубине, слишком отдаляет нас от жизни, слишком изолирует нас, слишком делает нас бездеятельными.
Я вовсе не стою на том, что мы обязательно и во что бы то ни стало должны бегать туда и сюда, непрерывно мыкаться и трепаться. Нет. Но созерцание красоты слишком изнеживает нас, слишком делает нежизненными, слишком балует нас. Созерцание красоты развращает нашу волю, расслабляет двигательные центры нашей души, усыпляет нашу энергию и погружает в сон, в какое-то чудное сновидение всё наше внутреннее "я". После красоты и искусства мы просыпаемся к жизни, как после обильного пиршества, с больной головой, с глазами, как бы наполненными песком, с тяжестью в груди и сердце. В искусстве есть замечательный опиум, влекущий нас от жизненных задач и погружающий в прекрасные видения, за которыми следует, однако, тяжелое пробуждение, и толпой встают нерешенные и только временно и насильственно отстраненные вопросы жизни.
Нет... Не то! Не это есть подлинная и настоящая мудрость жизни.
Где же она? И как её назвать?

В жизни, в морали, в красоте заложены семена мудрости жизни, но развиты в них односторонне. Прежде чем сказать, где мудрость, не нужно ли ещё раз пересмотреть эти три области, но уже с новой точки зрения, с точки зрения их несамостоятельности и того частичного, что каждая из них вкладывает в мудрость жизни?
Наука есть знание общего. Знание единичного как только единичного, знание отдельного и случайного в его отдельности и случайности не есть знание. Это — слепое ощущение, слепое животное осязание — неизвестно кем и неизвестно чего. Всё частное, отдельное, случайное, текучее становится чем-то только в условиях своего общего значения. Вот чем богата наука, и вот без чего нет мудрости. Общее — вот что освещает и осмысляет всё частное, всё частичное, всё случайное, всё уединенное и отъединенное. Общий закон, общий вывод или хотя бы какое-нибудь общее наблюдение — вот где знание и вот где начало преодоления смутного животного хаоса ощущений.
Но в том-то всё и дело, что мудрость жизни не есть только знание. Она есть нечто общее, но она не есть только знание. В знании всегда есть какое-то противостояние познающего и познаваемого. Чтобы познать предмет, надо, прежде всего, не быть самим этим предметом. В дальнейшем, познавая, мы можем как угодно близко и внутренне с ним сливаться. Но чтобы было знание, надо сначала тому, кто познает, не быть тем самым, что он познает. Познание есть всегда разделение, отделение, противоположение. Чтобы познать предмет, надо сравнить его с другими предметами; и для этого необходимо выйти за пределы этого предмета. Вращаясь только в пределах предмета, мы познаем только его детали, более или менее важные, но тем самым мы ещё не познаем предмета как такового, предмета целиком. Итак, знание—разделение.
Но достаточно ли этого для мудрости жизни? Жизнь — разве есть она познавательное разделение? Жизнь разве есть только познание? Жизнь—разве только противопоставление?
Жизнь есть жизнь — вот чего не понимают многие рассуждавшие на эту тему. Само познание есть только результат жизни. Само знание вызвано потребностями жизни. Не мы познаем, но сама действительность в нас познает самое себя. В конце концов, не мы и живем, но живёт в нас общая мировая жизнь. Мы—только всплески на общем море бытия, только струи единого и всемирного потока, только волны неизмеримого океана вселенной. Что такое наше познание? Это — лишь отдельные цветы, листики, стволики, отдельные травинки на невместимом лугу общемировой жизни; и всё это уходит в почву, в темные недра, питается в корнях своих бесформенным, скрытым от взора, неясным и мглистым.
Прежде чем быть разделению, должно быть единство. Прежде чем быть мышлению, должно быть само бытие. Прежде чем быть знанию, должна быть жизнь и действительность. Знание — сначала жизненный акт, а уже потом и мыслительный, ощутительный, вообще смысловой. Знание сначала выполняет жизненную, бытийную функцию, оно сначала есть струя самой жизни, продукт самой действительности; а уже потом оно есть разделение, различение и сопоставление. Знание есть знание общего; общее, жизнь, расчленяется в себе, и — продуктом-то этого расчленения и является знание.
Общее для знания — не внешне; оно не есть то, что в нём может быть и может не быть. Оно в нём всегда есть. И оно не только всегда и обязательно есть. Оно есть в нём наиболее интимное, наиболее желанное, самое вожделенное. Жизнь как общее, как некая общая стихия есть самая сердцевина знания; она есть самая пуповина знания, его цель и смысл.
Люди, испорченные книгами, часто думают, что только вот это единичное и отдельное реально, что только вот эти изолированные чувственные вещи и есть настоящее. Такие вещи обычно называют реальными; их также называют конкретными. То, что можно пощупать или понюхать, это-де и есть реальное и конкретное.
Не такова жизнь. Жизнь всегда есть интимнейшее прикосновение как раз общего; это есть интимнейшее осуществление как раз не этого отдельного, частичного и раздробленного, но всегда — общего, всегда того, что очень далеко выходит за пределы каждой отдельной частности.
Возьмем элементарные формы жизни, возьмем жизнь биологическую и — ещё конкретнее—жизнь пола. Весь животный мир (а частично и растительный) объят стихией пола. Везде в животном мире мужское стремится оплодотворить женское и женское стремится зачать и родить потомство. То безобразно, то прекрасно, то скрыто и загадочно, то явно и нахально, то умно, то глупо, то в виде непосредственного и безотчётного инстинкта, то сознательно, намеренно, размеренно и планомерно — везде и всегда, от рождения и до смерти животный организм (а значит, и человеческий организм) пронизан этой неумолимой и деспотической страстью порождать, и эта страсть - глубочайшая, интимнейшая, вожделеннейшая, как бы её ни расценивать, какие бы периоды подъёма или упадка она ни проходила в организме и как бы ни наталкивалась она на то или иное сопротивление (физическое, моральное, социальное или иное). И что же? Это есть вожделение общего. Это есть страсть утверждать свой род, утверждать себя не в своей отдельности, но в своей общности с родом. Это есть осуществление родовых заданий. Это род утверждает себя в организме. Это не что иное, как именно утверждаемость себя общим в отдельной особи. Животное творит волю общего, но в то же время это есть и его интимнейшее и вожделеннейшее намерение. Человек весь опутан правилами морали и общественности, законами науки и права, обычаями, традициями и "здравым смыслом". Но пол всегда был и остается в нём — то, что наиболее обще в нём и что в то же время наиболее интимно в нём, то, что есть результат какой-то родовой, абсолютно надиндивидуальной и, казалось бы, безличной воли, и что в то же время есть и его абсолютно личная, жизненно-насущная, нестерпимо повелительная воля, чувство, влечение и мысль, его личность, его неизбывное и прямо-таки само о себе кричащее желание и страсть. Не индивидуум здесь живёт, но род живёт в индивидууме; и не индивидуум здесь противоставляет себя роду и при таком противопоставлении входит с ним в общение, но самый индивидуум впервые появляется как функция и продукт рода, и род-то как раз и есть его подлинная и настоящая, его (пусть мы тут употребим излюбленные философские термины) подлинно реальная, подлинно конкретная и подлинно субстанциальная, подлинно жизненная жизнь.
Таково первое слово мудрости, желающей обнять жизнь и смерть, а не трусливо прятаться в отвлеченные "законы природы". Когда я мыслю и высказываю законы природы, сам я мёртв, и — только работает во мне моя голова, мой мозг, работает только рассудок. Но когда человек стремится порождать, он уже не мёртв, и дело тут не в рассудке. Самый глупый и нерассудительный, самый безголовый и бестолковый знает, что такое пол и как можно рождать. И это — потому, что самая жизнь действует в нём, что это, наиболее общее и надындивидуальное, максимально внеличное и безличное, и есть его личность, его самая интимная и насущная личность и жизнь. Наука и законы природы говорят об общем. Но — как они говорят! Они именно только говорят — и говорят о чём-то. А жизнь не говорит, но живёт, и если о чём говорит, то только о самой же себе. И, вернее, тут совсем нет никакого " о ", никакого "относительно"; нет никакого сравнения и соотношения, а есть только она сама, единая и нераздельная жизнь, утверждающая сама себя в индивидуумах и составляющая их насущное и интимное достояние.
ххх

Каждый человек принадлежит роду. Каждый человек стремится обособиться, но для этого стремления есть предел, как есть предел вообще для обособления от естественной жизни. Можно механизировать жизнь, но механизм условлен и существует только тогда, когда есть жизнь.
Можно не ходить, но пользоваться трамваями, метро, паровозами, велосипедами, автомобилями, самолетами. Но всё же хотя бы и в трамвайный вагон надо войти естественным путем. Всё же и самолетом должен кто-то управлять естественным, то есть непосредственно-трудовым путем. Жизнь не может быть механизирована вся без исключения. Наоборот, в жизни доступно механизации решительно всё, но только — кроме самой жизни, кроме самой субстанции жизни. То же и в общественных организациях.
Можно максимально устранить из общества всякую непосредственность, всякое простое и естественное отношение людей, но это не может превратиться только в один механизм. Государство механизирует и обезличивает многие процессы жизни, но не все. Покупая всякие входные билеты, получая те или иные дипломы или удостоверения, пользуясь паспортами и пропусками и т. д. и т. д., мы, конечно, делаем это только потому, что друг другу не верим, только потому, что всякий из нас может наврать о себе и наговорить о себе то, что к нему не относится. Этой опосредствованностью и формализмом приходится государству заменять простые и естественые, непосредственные и наивные, доверчивые отношения между людьми. В самом деле, куда было бы проще для современного государства не иметь, например, милиции или полиции. Но без этого, конечно, не могла бы проходить городская жизнь, да и деревенская держится только тем, что для всякого преступника или хулигана есть управа если не в данной деревне, то в каком-нибудь центре. И вот при всём том всякое формализирование человеческого общежития должно иметь свой предел. Человек всё же остается человеком, как он ни опутан бесконечными внешними формами и принудительными обстоятельствами, вытекающими из самой природы человеческого общежития. Само человеческое общежитие, будучи естественным и непосредственным в своей основе, как бы оно ни формализовалось, всегда остается внутри себя именно таковым и тем самым сдерживает и ограничивает формализм и схематизацию человеческих отношений.
Род, родство, родственные отношения — вот что останется с человеком всегда, как бы ни уходил человек в отвлечённые, рассудочные взаимоотношения. Предъявляя контролёру свой проездной билет, я выступаю не как непосредственный человек, Иван Иванович Иванов, но лишь как пассажир вообще (а сколько во мне всего, кроме того, что я в данную минуту пассажир!); и контролёр выступает здесь не как живая и непосредственная личность, но как безличное начало законности и порядка (а сколько же в нём всего другого кроме этого!). И все-таки, несмотря ни на что, и я и мой контролер остаемся живыми людьми и непосредственными личностями. Механизация и схематизация наших с ним отношений совершаются только на фоне живой жизни наших личностей; и в правильном государстве она не только не мешает живой жизни наших личностей, но должна помогать ей и облегчает ее.
Родовые, родственные отношения — это то, с чего начинается человеческое общежитие, это то, без чего оно не может начаться. Но разве существуют только одни родственные отношения как непосредственно живые? Исчерпывается этим естественное человеческое социальное знание, или это и есть всё?
Говорят, человек есть часть природы. Это — неправильно, потому что в человеке природа обязательно есть; а есть ли человек в природе, это — вопрос факта: в природе в то или иное время может и не быть человека. Чтобы было социальное, нужна природа. Но чтобы была природа, не обязательно социальное. Поэтому не человек есть часть природы, а природа есть часть человека. Потому и род, если его понимать природно, то есть чисто биологически, ещё не есть весь человек. Это — момент в человеке, а не весь человек. Человек есть не только животный организм, но и социальное существо. Человек имеет не только физическое тело, но и личность. Человек не только вещь, но и дух, душа, личность, субъект, "я", сознание, самосознание. Куда деть человеку егособственное "я"! Это "я" нельзя уничтожить или растворить в процессах физико-химических или биологических. Это — элементарная социальная клетка великого социального организма, и одним биологическим родом тут всего не объяснишь.
Однако самое интересное — это то, что и для личности, для "я", для сознания, для субъекта тоже есть свой род и свои родственные отношения. Тут тоже есть свои простые и естественные отношения, вытекающие из факта совместного происхождения на одной и той же почве, из одних и тех же корней, на одном и том же родительском лоне. Подобно тому как физический организм до поры до времени есть одно неделимое целое с организмом, его порождающим, и все организмы вместе суть порождение одной и той же родной для них родовой стихии, точно так же и духовное "я"человека, точно так же и субъект его, его социальная личность порождается в той социальной атмосфере, которая ему родная; и точно так же до поры до времени этот социальный атом неотделим от порождающей его родительской стихии, питается ею и возрастает от неё, и только впоследствии он физически отделяется от неё, продолжая быть внутренне и интимно с нею одним целым.
Каким именем назовем эту великую и страшную, эту всемогущую и родную для человека стихию, когда он чувствует себя не просто в физическом родстве с нею, а именно, главным образом, в духовном и социальном родстве с нею, когда он знает для себя такое общее, которое, несмотря на свою общность, содержит в себе бесконечное богатство индивидуального, когда это общее максимально внутренне для него, когда оно есть он сам, в своей последней и интимной сущности? Это есть Родина.
Сколько связано с этим именем всякого недоброжелательства, даже злобы, хуления, ненависти в прошлом! Водворились презрительные клички "квасной патриотизм", "ура-патриотизм", "казённый оптимизм" и пр. Это культурно-социальное вырождение шло рука об руку с философским слабоумием, не видевшим здесь величайшей категории человеческого разума вообще. По адресу Родины стояла в воздухе та же самая матерщина, что и по адресу всякой матери в устах разложившейся и озлобленной шпаны. Но уже и сама матерщина имеет смысл только при уверенности в чистоте и святости материнства.
Только исповедуя материнство как высочайшую святость и чистоту можно употреблять матерщину то есть мыслить осквернение матери. Что не чисто само по себе, того и нельзя осквернить. Оно уже-и без того скверное. А осквернить можно только то, что чисто. Поэтому чем больше слышно матерщины, тем больше люди верят в святость и чистоту материнства. И чем больше в прошлом люди не признавали Родины, тем больше это говорило об их собственном разложении, о социальном самоубийстве.
Всем этим "передовым" людям, стыдившимся говорить о Родине, соответствовала и философия, тоже всегда стыдившаяся таких конкретных вещей и видевшая научность только в отвлечениях рассудка. Философы говорили об "общем" и стремились к "обобщениям". Но что это за "общее", что это за "обобщение"? Законы природы и общества, законы субъекта и объекта — вовсе не есть реально — жизненое общее. Это — головное, рассудочное общее. Великие мыслители Нового времени доходили до больших обобщений, но ни в "мышлении" и"протяжении" Декарта, ни в монадах Лейбница, ни в боге Спинозы, ни в трансцендентальной апперцепции Канта, ни в абсолютном "Я" Фихте, ни в Мировом духе Гегеля нет этого родного, этого родственного, этого отцовского и материнского начала, нет Родины. Это — холодные, абстрактные истуканы рассудочной мысли, головные построения, которые не волнуют человека, не будят в нём жизненных сил и страстей, не зовут на борьбу, на бой, на жертву. Это — головное общее, мыслительное общее; и это не то общее, откуда происходит реальный человек с своим человеческим телом и человеческой душой, откуда он родился, что есть его родительское лоно, что есть его Родина. Человек — чужой всему этому; и трансцендентальная апперцепция как темная, злобная и свирепая тюрьма духа гноит человека, губит человека, безжалостно и по-звериному гложет его и умерщвляет его — в одиночестве, в покинутости, в чудовищной изоляции ото всех, в застенке собственной субъективности.
Философы говорили не только об "общем". Философы говорили об "отношении субъекта к объекту", о "теории познания", даже о "происхождении человека". Но что же это за объект, что это за познание, что это за происхождение, если нет самого главного, нет отца и матери, от которых происходишь, если нет в познаваемом ничего тебе родного, если познание есть только ощущение или только мышление. Познание не есть отвлеченность. Познание не есть разрыв или раскол, не есть и объединение расколотого. Познание есть брак познающего с познаваемым. Познание есть любовь познающего к познаваемому, и любовь эта — взаимная. Познание есть рождение в истине, порождение познающего с познаваемым такого третьего, в чём уже нельзя различить познающего и познаваемого, порождение той истины, которая уже не сводится ни на познающего, ни на познаваемое, а есть их чудное потомство, поднимающее родителей на новую и никогда раньше не бывшую высоту. Для кого познаваемое — не родное, тот плохо познает или совсем не познает. Только любовь открывает очи и возвышает тайну познаваемого.
Родина есть общее, но не мыслительно, не логически только общее, а физически и социально общее. Родина есть не то общее, которое только формулировано в голове, занумеровано, проштемпелевано и зарегистрировано в науке. Родина есть то реальное общее, которое меня реально породило с моим человеческим телом и с моей человеческой душой. Это общее — потому родное мне, родственное мне. Здесь мой отец и мать, не физически только, а для всего того, что во мне есть, и для личности моей отец и мать, и для социальности моей отец и мать, и для духовной жизни моей родители и воспитатели. Всякая философия, которая не питается учением о Родине, есть наивная и ненужная философия, её "обобщения" слишком узки и ничтожны; её "познание" слишком нежизненно, её "мир" и "бытие" — пустота и тюрьма, всезлобное исступление рассудка, безличное раскаяние живого духа на Голгофе собственного жалкого самообожествления.
ххх

В новом свете предстали мне ужасы жизни, которыми смущалась душа моя с детства. Нет никуда выхода из жизни, из её кровавого и мутного сладострастия, если не осмыслить её как жизнь моей Родины. Помните моего проклятого Мишку, с которым я дрался в детстве из-за собачонки? Этот Мишка — великая, неодолимая сила только для близорукого подхода, только для непосредственной оценки, когда действительно бессмысленная жестокость наполняет душу и заставляет драться за истину и правду. Мишка есть только одна ничтожная набежавшая волна на море жизни. Ужасы и кошмары жизни должны быть рассматриваемы и оцениваемы на фоне общей жизни. А общая жизнь есть наша Родина, есть то, что нас порождает и что нас принимает после смерти.
Не будем пока вспоминать о Мишке, хотя по смыслу речь наша только и пойдет о нём. Давайте говорить вообще.
Род порождает из себя индивидуума. Помимо рода нет индивидуума. Но индивидуум гибнет. Индивидуум снова возвращается на лоно жизни, его породившей. Значит, жизнь. Но так как в жизни ничего нет кроме этих индивидуумов, то порождает из себя индивидуум, и сама же жизнь и поглощает в себя индивидуум. Жизнь, стало быть, есть вечное самопорождение и вечное самопоглощение, вечное созидание и вечное пожирание созданного. Не бессмыслица ли это? Не есть ли этот круговорот вечное обесценивание жизнью самой себя, вечное формирование самой себя, вечное и недостойное кувырканье, циркачество, клоунада?
Да, именно так рассуждал один из моих старинных приятелей, разговор с которым я выше привел; и именно к такой бессмыслице всякий должен прийти, у которого жизнь есть только жизнь и который никуда не хочет выходить за пределы жизни. После многих лет размышлений я уже так не думал. И вот что у меня получилось.
Жизнь, общая родовая жизнь порождает индивидуум. Но это значит только то, что в индивидууме нет ровно ничего, что не существовало бы в жизни рода. Жизнь индивидуумов — это и есть жизнь рода. Нельзя представлять себе дело так, что жизнь всего рода — это одно, а жизнь моя собственная — это другое. Тут одна и та же, совершенно единая и единственная жизнь. В человеке нет ничего, что было бы выше его рода. В нём-то и воплощается его род. Воля рода — сам человек, и воля отдельного человека не отлична от воли его рода. Конечно, отдельный человек может стремиться всячески обособляться от общей жизни, но это может обозначать только то, что в данном случае приходит к распадению и разложению жизнь самого рода, разлагается сама жизнь данного типа или в данное время, или в данном месте. Так или иначе, но всегда жизнь индивидуума есть не что иное, как жизнь самого рода; род — это и есть единственный фактор и агент, единственное начало, само себя утверждающее в различных индивидуумах.
Жизнь породила меня. Но ведь это значит, что сам я породил себя. Ибо кто такое я сам? "Я сам" — это есть ведь сама жизнь, которая себя утвердила в одном каком-то виде, то есть в виде меня. Никакого "меня самого" и нет помимо самой жизни. Не я живу, но жизнь живёт во мне и, так сказать, живёт мною. В то самое мгновение, когда меня порождает кто-то другой, в то же самое мгновение начинаю и я сам утверждать свое собственное бытие. Ребёнок с момента первого зачатия в материнской утробе уже настолько же порождается другим началом, насколько порождает и сам себя.
И это — один и единственный акт жизни — рождение меня кем-то другим и рождение меня мною же самим. В остальном и в дальнейшем моя жизнь идет не извне, вплоть до самой смерти. И живу я так, что это есть жизнь и моя и рода; и умираю я так, что это есть и результат жизни вообще и моей собственной. И умираю я, строго говоря, настолько же по своей воле, насколько и по воле общей жизни; и если мне не хочется умирать, то это значит, что жизни вообще не хочется умирать, что сам род, сама родовая жизнь не хочет во мне умирать. И если я все-таки умираю, то это значит только, что общая жизнь рода должна умереть, что смерть ей так же нужна, как и сама жизнь.
Но как назвать такую личную жизнь, такую жизнь индивидуума, когда человек родится или умирает, растет или хиреет, здравствует или болеет, и всё это есть только стихия общеродовой жизни, когда это есть правильное, нормальное и естественное состояние мира, при котором всякая индивидуальная воля осмыслена лишь как общая воля, когда всё отдельное, изолированное, специфическое, личное, особенное утверждает себя только лишь на лоне целого, на лоне общей жизни, на лоне чего-то нужного, законного, нормального, сурового и неотвратимого, но своего, любимого, родного и родственного, на материнском лоне своей Родины?
Такая жизнь индивидуума есть жертва. Родина требует жертвы. Сама жизнь Родины — это и есть вечная жертва.
От самого понятия жертвы философы так же далеки, как и от понятия Родины. Говорят о поведении, о действии, о моральных и неморальных поступках, наконец, даже о "любви к ближнему", но в философии не принято говорить о жертве, несмотря на то, что вся человеческая и животная жизнь есть сплошная жертва, вольная или невольная, и несмотря на то, что единственный способ осмыслить бесконечные человеческие страдания - это понять их жертвенный смысл.
Жертва везде там, где смысл перестает быть отвлеченностью и где идея хочет, наконец, перейти в действительность. Только головные измышления нежертвенны. Малейшее прикосновение к жизни уже приближает к нам жертвенную возможность: человек рождается с тем или иным пороком, физическим или психическим. Что это такое? Это или нечто бессмысленное, или жертва жизни. Человек происходит от преступных родителей, и мы часто привлекаем его к ответственности за грехи родителей. Что это такое? Это или бессмыслица, или жертва. Да, наконец, самый факт рождения, или смерти, невольный для человека и часто отвергаемый и проклинаемый им, — что это такое, если это не сплошная бессмыслица? Это жертва. Я многие годы провел в заточении, гонении, удушении; и я, быть может, так и умру, никем не признанный и никому не нужный. Это жертва. Вся жизнь, всякая жизнь, жизнь с начала до конца, от первого до последнего вздоха, на каждом шагу и в каждое мгновение, жизнь с её радостями и горем, с её счастьем и с её катастрофами есть жертва, жертва и жертва. Наша философия должна быть философией Родины и Жертвы, а не какой-то там отвлечённой, головной и никому не нужной "теорией познания" или "учением о бытии или материи".
В самом понятии и названии "жертва" слышится нечто возвышенное и волнующее, нечто облагораживающее и героическое. Это потому, что рождает нас не просто "бытие", не просто "материя", не просто "действительность" и "жизнь" — всё это нечеловечно, надчеловечно, безлично и отвлеченно, — а рождает нас Родина, та мать и та семья, которые уже сами по себе достойны быть, достойны существования, которые уже сами по себе есть нечто великое и светлое, нечто святое и чистое. Веления этой Матери Родины непререкаемы. Жертвы для этой Матери Родины неотвратимы. Бессмысленна жертва какой-то безличной и слепой стихии рода. Но это и не есть жертва. Это — просто бессмыслица, ненужная и бестолковая суматоха рождений и смертей, скука и суета вселенской, но в то же время бессмысленной животной утробы. Жертва же в честь и во славу Матери Родины сладка и духовна. Жертва эта и есть то самое, что единственно только и осмысливает жизнь. Преступления, жестокость, насилия, человеконенавистничество, всё это ополчается на нас и на нашу Родину, но всё это только и можно, только и нужно одолеть ради благоденствия Родины. Возмутиться отдельным преступным актом и вступить с ним в борьбу — мало. Это и всякое животное вступает в борьбу за то, что считает принадлежащим себе. Нет, побороть противника не ради себя и не ради своей идеи, и даже не ради только ближнего, а ради самой Родины — вот где подлинное осмысление всякой человеческой борьбы против зла.
ххх
То, что рождает человека, и то, что поглощает его после его смерти, есть единственная опора и смысл его существования. Было время, когда этого человека не было; и будет время, когда его не станет. Он промелькнул в жизни, и часто даже слишком незаметно. В чём же смысл его жизни и смерти? Только в том общем, в чём он был каким-то переходным пунктом. Если бессмысленно и это общее, бессмысленна и вся жизнь человека. И если осмысленно оно, это общее, осмысленна и жизнь человека. Но общее не может не быть для нас осмысленно. Оно — наша Родина. Значит, жизнь и смерть наша — не пустая и бессмысленная, жалкая пустота и ничтожество, но—жертва. В жертве сразу дано и наше человеческое ничтожество и слабость, и наше человеческое достоинство и сила. Гибнет моя жизнь, но растёт и крепнет общая жизнь, поднимается и утверждается человеческое спасение; и страдания, слёзы и отчаяние в прошлом залегают как нерушимый фундамент для будущей радости, а бессмыслица и тьма прожитой жизни отмирают и забываются как тяжёлый и уже миновавший сон. Повторяю: или есть что- нибудь над нами родное, великое, светлое, общее для всех, интимно-интимно наше, внутреннейше наше, насущно и неизбывно наше, то есть Родина, или —жизнь наша бессмысленна, страдания наши неискупаемы, и рыданию человеческому не предстоит никакого конца.

Да позвольте! Что вы называете Родиной? — спрашивал меня один инженер, с которым я разговорился на эти темы.

—А вот в том-то и дело, что сейчас я не хочу определять это понятие, — сказал я совершенно твёрдо.

Но тогда, что же получается, — недоумевал тот. — Вы не хотите сказать нам, что такое Родина, а сами так неестественно её превозносите!

Вот потому-то я и не хочу определять этого понятия, чтобы не сузить его, не умалить его. Ведь всякое определение по необходимости выделяет в определяемом предмете только одну или тольконесколько сторон. А ведь во всяком предмете — бесконечное количество сторон. Это не значит, конечно, что определения не нужны. Но это значит, что всякое определение условно и не выражает существа предмета целиком.

Но вы не указали даже некоторых сторон.

Некоторые стороны указать легко. Но нельзя сводить на них весь предмет. А кроме того, я уже сказал, что не есть Родина. Она не есть только территория, она не есть только национальность, она не есть только социальная жизнь...

Позвольте, позвольте, — перебил меня инженер. — Скажите сначала, что она есть, и потом будем говорить, что она не есть.

Извольте. На первый случай и ради первого приближения для меня достаточно, что моя Родина есть бесклассовое общество. Достаточно вам этого?

Совсем недостаточно. Во-первых, никакого бесклассового общества не было, когда вы родились. А потом, я думаю, вы и умрёте ещё до появления бесклассового общества.

—А вот это-то и нужно! — говорил я. — Блажен, кто видел и уверовал; но трижды блажен тот, кто не видел и всё же уверовал.

Это для меня слишком заумно.

А любовь всегда заумна. Вы так говорите потому, что бесклассовое общество действительно не есть для вас нечто родное. Вы родились в век жесточайшей эксплуатации человека человеком, в век звериной борьбы за существование. Вы привыкли к этому с детства. Для вас это нормально и естественно. И вы не хотите знать, что возможны ещё и иные отношения между людьми. Вы не хотите знать, что человеку гораздо естественнее не убивать, не мучить, не насильничать, что это-то и есть его самое естественное состояние, что это-то и есть его первозданная природа, что это-то и есть его вожделенная Родина, его мать, его, наконец, бессознательное требование при всяком недобром событии в жизни.

Это — философия!

Это — не философия, а это то, ради чего мы страдаем и за что боремся. Кто вместе с нами страдает и борется, тот и составляет нашу Родину. Это и есть для нас родное.

—Но согласитесь, что вы непомерно расширяете понятие Родины, — настаивал собеседник.

  - А я вам уже сказал, что я вообще не хочу определять понятие Родины; и поэтому не даю ни слишком широкого, ни слишком узкого определения. Родина есть Родина. Я знаю, что это нечто большое, великое, всечеловеческое; я знаю, что это что-то прекрасное, желанное и возвышающее; я знаю, что, по крайней мере, бессознательно, если уж сознание-то не доросло, люди страдают и борются именно за это. Я знаю, что страдание, и борьба, и самая смерть для тех, кого это коснулось, только желанны, и они полны смысла, в то время как они совершенно бессмысленны для всяких отщепенцев и индивидуалов. И я мог бы ещё очень много говорить о Родине. Я мог бы о ней ещё бесконечно говорить. Но следует ли это делать? В одном этом слове уже даны все возможные и бесчисленные определения, всё неисчерпаемое богатство возможных точек зрения и оттенков мысли. Если для вас это слово что-нибудь говорит, тогда об этом можно говорить бесконечно; если для вас одно это слово само по себе, без всяких разъяснений, ещё ровно ничего не говорит, тогда поможешь ли делу логически, точными определениями? Тут не логика. Тут человеческая жизнь. Тут кровь человеческая.

Мой инженер хлопал ушами и думал, как это люди из мухи делают слона и как это я убиваюсь из-за таких пустяков и занимаюсь безделием.
Нет, не с этими интеллигентишками надо говорить о таких вещах. Не с этими сытыми, самодовольными, заевшимися людьми "науки", "техники", "искусства", "свободных профессий" надо обсуждать вопросы о Родине. Я продолжал рассуждать с собой наедине, пока не пришла война и пока я не стал получать подтверждения своим взглядам на каждом шагу.
ххх
Но эти разговоры показывали мне, что я ещё сам для себя не всё здесь продумал и что мои собственные давнишние искания и сомнения ещё не нашли полного удовлетворения.
ещё два вопроса не было доведено у меня до последней ясности. Это Родина и любовь бескорыстная, и третий вопрос — Родина, жизнь и судьба.
Разного рода писаки, испорченные дурными книгами, неизученной наукой и обнаглевшей жизнью, учили нас о любви в бранных выражениях. Бескорыстная любовь всегда находила для себя осмеяние, презрение, издевательство у людей "науки", "культуры", "цивилизации". Какое это подлое вырожденство, какой духовный и социальный развал, какое ничтожество и слабоумие!
Да! Я буду говорить о любви бескорыстной и, прежде всего, о любви к своему родному, к тому, что создало меня и других, что примет меня после смерти, о любви к Родине. Любить только и можно бескорыстно. Да! Любить только и стоит идею. Любить только и нужно общее. Жалкое недомыслие - у тех, кто думает о какой-то иной любви. Самая животная, самая физическая, самая откровенно половая любовь вовсе не есть любовь только одного индивидуума к другому, только влечение одного организма к другому. Уже самое обыкновенное животное половое влечение есть влечениек каким-то новым порождениям; это влечение — к таинственной дали бесконечных воспроизведений жизни; это страсть к созиданию, к творчеству, к воплощению на себе общего рода, к саморазмножению, к неустанному самоутверждению и самоповторению ещё в ином и ином, ещё по- разному и по-новому, ещё богаче, шире, глубже, сильнее, чем то, что есть в настояще время. Любовь только и живёт этим общим, только и стремится к этой бесконечной перспективе утверждения себя во всем или по крайней мере в некотором. В любви человек хочет стать как бы богом, порождая из себя и изводя из себя целый мир и зная его изнутри, зная его ещё до его создания. И это уже самая животная, самая физическая, самая плотская любовь. В этом смысле даже и она бескорыстна. При видимом эгоизме даже и она всегда готова на жертвы, даже и она никогда не боится трудов и лишений; даже и эта любовь полна безумства самоотдания и самопожертвования. Но что же сказать о любви чистой и ясной, о любви идейной, о любви к Родине? Она бескорыстна, но это потому, что и всякая любовь бескорыстна (или она не есть любовь). Она готова на жертвы, но это потому, что нет любви без жертвы и подвига, нет любви без самоотверженности и самоотречения. Любовь к Родине тоже мечтает войти в некую общую жизнь, в жизнь родного и народного, и раствориться там, найдя себя в этом саморастворении. Любовь к Родине открывает глаза человеку на то, что не видно ему обычно, что не видно никому чужому и что вызывает насмешку у равнодушных и сытых. Но такова любовь вообще. Любящий всегда видит в любимом больше, чем нелюбящий; но прав - он, любящий, а не тот, равнодушный, ибо любовь есть познание.
Отвратительно видеть и наблюдать сытое равнодушие вокруг великого предмета; и умилительное, волнующее, восторгающее чувство, когда видим подвиг и самоотречение ради великого и любимого. Но даже и не нужно любимому быть великим. Любят люди не за что-нибудь. Любовь не сделка, не договор, не корыстный обмен вещами, не юриспруденция. Любящий любит не потому, что любимое — высоко, велико, огромно. Родители любят детей и дети любят родителей не за высшие добродетели, а потому, что они друг другу родные.
Благородный гражданин любит свою Родину также не за то, что она везде и всегда, во всём и непременно велика, высока, богата, прекрасна и пр. Нет. Мы знаем весь тернистый путь нашей страны; мы знаем многие и томительные годы борьбы, недостатка, страданий. Но для сына своей Родины всё это — свое, неотъемлемое свое, родное; он с этим живёт и с этим погибает; он и есть это самое, а это самое, родное, и есть он сам. Пусть в тебе, Родина-Мать, много и слабого, больного, много немощного, неустроенного, безрадостного. Но и рубища твои созерцаем как родные себе. И миллионы жизней готовы отдаться за тебя, хотя бы ты была и в рубищах.
Раньше мы пришли к выводу, что нет осмысления жизни вообще, если нет осмысления того общего, чему служит жизнь, откуда она порождается и во что она погибает, ибо иначе—абсолютная бессмыслица и бессодержательное вечное повторение мимолетных жизней, и пустая, тоскливая, тупая смена сплошных рождений и смертей. А теперь мы приходим к выводу, что нет осмысления и для каждой отдельной жизни, если она не водружена на лоне общего, если она не уходит корнями в это родное для неё общее, если не любит этого общего, то есть если она не жертвует себя для этого общего, не отрекается от себя ради вожделенной и сокровенной для всякого чужого взора Родины.
А отсюда и выход из того мучительного тупика, в котором пребывали мы, мучаясь загадкой судьбы. Разве не судьба, думали мы, то, что человек родится и умирает? Разве не какая-то внешняя и страшная, а главное, безличная сила управляет человеческой жизнью, слепо терзая её в разных направлениях и не давая человеку ровно никакого о себе знания? Да. Повторяем: если окунуться в жизнь с головой, если не видеть ничего, кроме непосредственной жизни, если не становиться выше жизни, то жизнь есть судьба, самая буквальная и настоящая, самая мрачная, бессмысленная, безжалостная, все-сокрушающая и неотвратимая судьба. Но всё дело в том, что непосредственная жизнь не есть наша последняя действительность. Всё дело в том, что сквозь неясные, мутные и едва различимые завесы жизни проступают строгие и вечные, но свои и родные лики родного и всеобщего. Сквозь трагедию сплошных рождений и смертей светится нечто родное и узорное, нечто детское, да и действительно детское, даже младенческое, то, ради чего стоит умирать и что осмысливает всякую смерть, которая иначе есть вопиющая бессмыслица.
Человек родился. Кто не видит дальше непосредственной жизни, тот обязан считать это действием судьбы. Но кто знает и любит то родное и всеобщее, что его породило, тот рад своему рождению, тот благодарит жизнь за свое рождение, тот считает своё рождение своим счастьем и своей волей, тот стремится выявить и выражает сознательно и вольно то, что ему жизнь дала до его сознания и без его воли.
Человек умирает. Тот, кто не видит ничего кроме жизни и кто ослеплен её непосредственным явлением, тот переживает свою смерть как ужас, как трагедию, как бессмыслицу. Но тот, кто знает и любит то свое родное и всеобщее, которое его породило и теперь — со смертью — принимает его в свое лоно, тот считает свою смерть нужной и своевременной, тот рад жизненному труду, борьбе, страданиям и радостям, рад и тому, что так или иначе он выразил себя и выявил себя, так или иначе раскрыл, развернул свою природу, рад жизни и спокоен перед смертью, завершившей положенный ему судьбою удел. Воля жизни есть воля человека, стремление рода и Родины есть и стремление отдельного человека, данность извне есть интимнейшее самоутверждение самого же отдельного человека: разве при таких условиях остается ещё какое-нибудь место для судьбы, разве это не есть победа над судьбой, над жизнью и даже над смертью, разве это не есть победа над трагедией общечеловеческой жизни? Судьба — там, где непонятное и сильное, необозримое и могущественное врывается по неизвестным причинам в понятное, сознательно построенное, любимое и вообще человечески обозримое. Но тот, для кого общие основы жизни суть родные, для того, кто знает и любит свою Родину, все её жизненные акты есть его собственные жизненные акты и её необозримая и могущественная воля есть и его собственное интимнейшее вожделение. Где же тут место судьбе? Это есть победа над судьбой и презрение смерти.

Вы умрёте, и вы этому рады, — говорил мне тоже один интеллигентишка. — Но ведь если вы умрёте, то всё равно ваша жизнь бессмысленна, и всё равно судьба властвует над вами.

Нет! — отвечал я. — Я умру, но я останусь жить.

—Хе-хе! Бессмертие, дескать, души?

Как хотите называйте. Вернее, бессмертие моего дела.

Но ведь дело-то умрёт?

Нет, товарищ, не умрёт. Именно не умрёт.

Дело ваше умрёт, раз вас не будет.

Физически меня не будет, а жизнь моя не умрёт.

Но ведь она же растворится в общечеловеческом деле, в общечеловеческой жизни, и никто этого даже и не заметит.

Вы рассуждаете как эгоист, от всего уединившийся и ничего не любящий. Кто любит, тот не умрёт.

Ну, вы любите свое дело, но вы же, несомненно, умрёте.

- Нет, кто любит свое родное, тот не умрёт, тот будет вечно в нём жить и вместе с ним жить. И этой радости, этой великой радости достаточно для того, чтобы быть спокойным перед смертью и не убиваться над потерями в жизни. Кто любит, тот умирает спокойно. У кого есть Родина, тот, умирая если не за неё, то хотя бы—только в ней, на ней, умирает всегда уютно, как бы ребёнок, засыпая в мягкой и теплой постельке, — хотя бы эта смерть была и в бою, хотя бы это и была смерть летчика, упавшего с километровой высоты на каменистую землю. Только Родина дает внутренний уют, ибо всё родное — уютно, и только уют есть преодоление судьбы и смерти.

Я когда-то убивался и изнывал, наблюдая звериную жестокость и кровавые страдания в животной и человеческой жизни. Но теперь я спокоен. Кто видел мало зла, тот хлопочет, суетится, ерзает, ужасается и убивается. Но кто знает, что весь мир лежит во зле, тот спокоен, ибо самая эта суета мира как лежащего во зле уже сама по себе предполагает, что мир не есть зло, что это его временное состояние, что существует истина и правда, превысшая жизни, и что каждому велено природой отдать свою дань и злу и добру. Не волнуют меня сейчас римские императоры. Но это — только потому, что жизнь выше их кровавого сладострастия; и это потому, что есть превысшая, общечеловеческая Родина, которая есть твердыня добра и истины и которая может велеть вступить мне в смертный бой и с римскими и со всякими иными императорами. А знать веления Родины, своевременно их воспринимать—дело величайшей человеческой мудрости. Главное, что есть опора против бессмыслицы жизни, есть твердыня, превысшая судьбы и есть внутренняя и несокрушимая цитадель презрения к смерти, есть любовь и жертва, есть подвиг и счастье самоотречения, есть в самоотречении для других и для Родины самое сокровенное и уже действительно несокрушимое самоутверждение, самопорождение.
Пока наша жизнь мятётся и страждет, пока наша жизнь неустроена, полна злобы и насилия, пока мы умираем под пятой неведомой судьбы, — одно из двух: или жизнь, согласная с родным и всеобщим, с Родиной, и тогда она — самоотречение; или жизнь вне связи с родным и всеобщим, с Родиной, и тогда она — бессмыслица.
Необязательно, чтобы человек во что бы то ни стало умирал и жертвовал своей жизнью. Для этого должно быть особое веление Родины. Но и всякое страдание и труд на пользу Родины, и всякое лишение и тягость, переносимое во славу Родины, уже есть или иная жертва, или иное самоотречение, и осмысливается всё это только в меру жертвенности.

Товарищи! Коварный враг напал на нас исподтишка. Коварный враг под маской дружбы готовил на нас нападение. Уже наши города и села страдают от бомб. Уже пролилась кровь невинных людей, мирно строивших свою жизнь. Встанем на защиту Родины, отбросим врага, укрепим наши границы, защитим наших родных и близких. Смерть врагу! А если нужна и наша жизнь, то отдадим за Родину и нашу жизнь и умрем в честном бою!

Такие слова услышал я 22 июня 1941 года на летучем митинге от парторга одного учебного заведения в Полтаве, где меня случайно застала война.

Товарищи! Проклятая тевтонская орда ворвалась в наши пределы. Мы захвачены врасплох. Пока люди поймают бешеную собаку, сколько людей она перекусает и сколько ещё причинит зла!Ловите бешеных собак! Товарищи, Родина призывает всех нас стать на защиту родной земли. Отложим наши житейские дела, теперь не до них. ещё вчера мы жили мирно и не ждали войны, ещё вчера так весело танцевала молодёжь, так бодро шагали по городу старики, так дружно и беззаботно шла наша работа. Стар и млад теперь — на другую работу, на войну, против общего всем врага, на защиту оскорбленного отечества! Всё для войны и фронта! Отечество наше в опасности! Теперь не время для личных дел. Отдадим все свои дела и себя самих на служение Родине... А если нам суждено погибнуть, то лучше смерть, чем рабство у врага!

Так говорил какой-то человек на митинге перед вокзалом в Харькове в июле 1941 года, когда я пробирался из Полтавы в Москву.

Никуда отсюда не уйду! Хоть расстреливайте меня, никуда отсюда не уйду, — истерически вопила молодая женщина с двумя детьми, одним - грудным и другим — четырехлетним, беженка из-под Львова, которая с трудом ворвалась в вагон, где был и я, на какой-то мелкой станции между Харьковом и Москвой, её муж, военный, был взят в первые же часы войны, а сама она, бросив имущество и дом, с двумя детьми прошла полтораста километров пешком, и потом попала с одного поезда на другой, пока не очутилась на линии Курск—Орел, где, после нескольких суток ожидания и всяких страданий, наконец втиснулась в переполненный московский поезд, чтобы добраться к родственникам под Москвой. Проводник вагона её не пускал, так как никаких билетов на той станции никому не выдавалось. И вот она влезла силою и громко кричала и причитала.

Рубите меня на куски, не уйду отсюда! Я десять дней голодная с двумя детьми. Я больше не могу сидеть на этой станции! Пустите, отстаньте от меня. Не уйду. Убивайте, не уйду.

её стали успокаивать. В конце концов отстал и проводник, её усадили, дали поесть. Грудного положила она на скамью. Он был неподвижен, совершенно безмолвен и вполне мертвенного вида; и только иногда, очень редко слегка вздрагивал ручками и ножками. Четырехлетний стоял как скелет, желтого и синего цвета, рассеянно слушал крики и причитания матери и тупо смотрел в окно, находясь от него на большом расстоянии и только единственной его реакцией было, когда в окне вагона показались жужжащие самолеты, это —то, что он задрожал и тихо пролепетал матери:

Бомбить будут?

Это — наши, — сказала мать.

—А наши будут бомбить?
Тут все рассмеялись, и заулыбалась мать. Успокоившись, она рассказала свою историю, из которой мне многое запомнилось.

Муж говорит: собирай детей и уходи, сейчас немец бомбить начнет. А я ему: куда я пойду? Я с тобой останусь. Бомбить, говорит, сейчас начнут, наступление идет, в плен, говорит, попадешь, убьют, замучат, говорит. А я ему: но ты же вот останешься! А он мне: да я же военный, мне — приказ. Ну, что ж, что военный, говорю ему. Жили вместе и умрём вместе. Иди, говорит, времени не упускай. А я ему: и мне с тобой умереть хочется. Да детей-то, говорит, тебе не жалко? А я ему: и дети с нами умрут. Ну, говорит, ты с ума сошла, с тобой разговаривать нечего. И ушёл. А через полчаса, смотрю, грузовик подошёл, и какой-то военный силком меня втащил на машину. Такой, говорит приказ. А мужа-то и нет как нет. Посадили нас втроем, и хоть бы до железной дороги довезли-то. А то провезли пятьдесят километров и высадили. Куда хочешь, туда и иди. До железной дороги полтораста верст пешком прошли. Несколько ночей в лесу ночевали не евши. Да после этого ещё вот по железной дороге целую неделю мыкаемся.

Потом она совсем успокоилась. И заговорила так.

Жили вместе, и умирать надо вместе. Нашёл, когда жалеть! Сам-то сейчас в бою небось. Жив ли? А я тут чего мыкаюсь? Если бы все так вот пошли на немца, устрашился бы. А чего нас оттуда вывезли? Пошли бы мы все на врага, и—устрашился бы. Я ему говорю: Коля, и я с тобой умру. А он мне: дура, говорит, детей спасай, мне через полчаса выступать. А стояла-то наша часть у самой границы. Умру, говорю, с тобой. А он мне: дура, говорит, ты ничего не смыслишь, нельзя тут тебе быть. А я ему: жизнь свою хочу отдать, понял? А он мне: дура, говорит, езжай к отцу. А я ему: поп в церкви говорил, что никто же больше сея любви не имеет, да кто душу свою положит за други своя. А он мне: и поп твой такой же дурак; уходи, говорит, не смей оставаться. А я ему: что же, Коля, и жизни моей ты не хочешь! А он мне: жизнь для детей береги! А я ему: а дети-то мне на что, если немцу под сапог пойдем? А он мне: дура, говорит, дети вырастут, а ты их губишь; а я ему: все погибнем, а народ останется. А он мне: а что тебе народ, коли сама подохнешь? А я ему: жизнь хочу отдать. А он мне: дура, говорит. Я ему: жизнь мою возьми. А он мне: дура, говорит...

НАЧАЛО...